Подсолнух Екатерина Георгиевна Маркова Повесть была впервые напечатана в журнале «Юность». Екатерина Маркова Подсолнух Словно кто-то настойчиво и осторожно подтолкнул его в спину. И он прыгнул. Короткий миг прыжка оказался бесконечным. Он вспомнил всю свою недолгую жизнь, расчлененную памятью на самые важные периоды. Он мог вспоминать еще и еще — так долго длился прыжок. Но, видимо, это было все. Голова стала легкой и просторной, будто, протолкнув сгусток необходимых воспоминаний, он оказался свободен. От всего. От жизни, от памяти. Ноги воткнулись в землю неожиданно больно. На секунду он окунулся в тусклый туман забвения. И усилием воли выйдя из него, уцепился взглядом за удаляющуюся спину. Чужой голос, вырывавшийся из его собственного горла, изрыгал на одной ноте ругательства и угрозы вслед удаляющейся за сопку спине. И он, слушая этот голос, обостренно понимал, почему тот лишен модуляций и стелется над степью монотонным хриплым воем. Иначе кричать было больно. И воздух, жаркий, тугой, не глотался и застревал у него во рту. «Не догнать», — с отчаянием подумал он. И вдруг вспомнил. В гимнастическом зале, где раздавал последние советы тренер, разгорелся спор. Зазвучали ожившие голоса. — Все это вопреки человеческим возможностям. Не может человек по объективным законам своей природы поднять эдакое. Однако же поднимает! Свершает невозможное! Такая мобилизация всех сил… Он не дослушал слов, разбежался, чтобы взлететь над рейкой, воспарить легко и свободно. Он уяснил смысл: человек способен свершить невозможное… И теперь он разбежался, как тогда, чувствуя, что отпускает боль, и лишь рыжие сопки прыгали в глазах, затеяв чехарду с рваными тучами на неприбранном небе… Он прыгнул на ту ненавистную спину, чувствуя в себе сто лошадиных сил. Услышал чужое прерывистое дыхание и стиснул зубы на соленой шее. — Терентьич, черт тебя дери, высунь рожу в окно, кому говорят, — взывал настойчивый нетерпеливый шепот под окном поселковой больницы. Сиделка Аким Терентьевич распахнул с грохотом окно, выставил сердитое лицо с вздыбленными от негодования усами. — Чего орешь? Порядку не знаешь? Быстро убирайся отседа! Ты бы еще под операционную вперлась. Ишь… На печке бы лежала, чем по кустам шнырять. — Терентьич, не гневи господа, скажи, Христа ради, когда закончат? Сколь же можно терзать-то его, бедного?! — Сиплый шепот под окном перешел в монотонное завывание. — Замолчь, кому сказано. До чего баба поганая, не лезь на территорию без спроса — сколько раз говорено. Стерильность у нас… — Это в саду-то стерильность! — Завывания прекратились, и снова нацелился в распахнутое окно протестующий шепот. — Все. Закончен разговор. Не велено справки через окно давать. И не шнырять мне здеся! — Кто там, Аким Терентьевич? — окликнул старика из глубины комнаты женский голос. Старик торопливо прикрыл окно, повернулся, конфузливо дергая себя за усы. — Да это все Даниловна шастает под окнами, волнуется старуха. Понятное дело… Закончили, никак, Алла Сергеевна? — Аким Терентьевич с тревогой поглядел на побледневшее от усталости лицо хирурга. — Чайку, может, согреть? Алла Сергеевна сдернула шапочку, туго обхватившую голову до самых бровей, коротко вздохнула. — Спасибо, Аким Терентьевич, можно и чайку. Закончить-то закончили… А кем она, Даниловна эта, ему приходится? Аким Терентьевич развел руками, словно не зная, что ответить, осторожно откашлялся в кулак. — Да как вам сказать… Одним словом, четверых Даниловна потеряла на войне. Поперву совсем без воли к жизни была. Потом выправилась, но, видать, не до конца. Какой-то винтик, видать, выпал. Засбоило в голове малость. Как увидела пациента теперешнего, в прошлом годе он к нам на заставу поступил, так и втемяшилось ей в голову, что внучок он ей. Вылитый, говорит, сын ее младший, Павел… — Аким Терентьевич поморщился, как от кольнувшей мгновенной боли. — Да что говорить, похож в самом деле до чрезвычайности. Людям, что помнят Павла, аж не по себе делалось от сходства такого. А Даниловна так и присохла к нему сердцем. Иной раз, как найдет на нее запамятство, придет к кому из сельчан и сияет от радости. «Внучка моего, — говорит, — не видали еще небось, Никитушку моего?» «Да как же не видать, видали уж не раз», — ей отвечают. Жалеют старуху. На заставе спервоначалу посмеивались над бабкой. То молочка парного принесет, то ватрушку, прямо из печи вынутую, и клянчит у дежурного, чтобы внучку гостинчик передали. Спервоначалу посмеивались, подшучивали, но Никита приструнил всех быстро. Золотой парнишка оказался. Не оторопел от бабки, а словно сразу, с первого мгновения все сообразил… Уж такой сердечный попался. Серьезно так глянул на нее, когда она, впервые-то увидав, запричитала да завыла, — и сразу все понял. Пощадил ее. Сердцем, видать, чуткий, вот им-то и прочел всю бабкину тоску. Алла Сергеевна вслушивалась в рассказ старика, комкая снятую с головы шапочку. Сквозь неимоверную усталость в глазах ее пробилось сострадание. Уже не раз подмечал Аким Терентьевич, что лицо хирурга, обычно моложавое и привлекательное, после долгой операции выдавало ее истинный возраст — проваливались глаза, собирая вокруг тоненькие морщинки, рот становился жестким и тонким, и только под чуть прикушенной нижней губой всегда долго алел яркий след — единственная краска на сразу постаревшем лице врача. Какое-то время Алла Сергеевна молчала, машинально растирая свои тонкие длинные пальцы. Потом тряхнула головой, словно выпроваживая ненужные мысли, и произнесла негромко: — Да-а, очень будет жаль… От этой конкретной откровенности у Акима Терентьевича сжалось сердце, а она, снимая его готовый сорваться вопрос, деловито и сухо распорядилась: — Прошу вас, Аким Терентьевич, быть в послеоперационной постоянно. Мальчик тяжелый… Как проснется — пошлите за мной. Аким Терентьевич послушно двинулся к дверям, но его снова остановил голос хирурга: — И, пожалуйста, обойдитесь без чехлов на усы. Я давно хотела сказать: над вами персонал и больные смеются. Извините, это просто блажь. Ей-богу, как маленький! — И, видимо, почувствовав мгновенно залившую сердце старика обиду, так же глядя в окно, добавила: — Сделайте это для меня. Я вас люблю и не хочу, чтобы вас считали смешным. Эти слова Аллы Сергеевны смягчили Акима Терентьевича, и, пробормотав что-то про стерильность, он тихо прикрыл за собой дверь. Сиделкой Аким Терентьевич работал почти всю свою жизнь. Беспризорный, иззябшийся, вечно голодный, попал он мальчишкой в общежитие «русского дома» в Харбине. Там было пятнадцать сирот… Сыновей белогвардейских офицеров, погибших на фронте. Иверское братство облагодетельствовало мальчишек, заодно приютив и осиротевшего сына прачки Акима Прохорова. Аким Терентьевич часто вспоминал просторную столовую общежития, длинный, безукоризненно сервированный стол. А во главе стола их наставника — полковника Семена Ильича Водолеева, грузного, с одутловатыми лоснящимися щеками и серыми глазами навыкате. В переднем углу столовой — большая икона Иверской божьей матери с тремя неугасаемыми лампадками. Запах щей и затейливых пахучих приправ, потное лицо повара и затравленный взгляд глаз-щелочек щуплого бойки-китайчонка. Захлебывающийся от усилий покороче прочесть непременное предобеденное «Отче наш», высокий, ломкий голос дежурного мальчика… Все эти картинки-воспоминания стали привычными и необходимыми в одинокой жизни Акима Терентьевича. Позже, в красном отряде Строда, куда занесла приемыша «русского дома» взбалмошная судьба, определилось предназначение всей его жизни. Ночи напролет выхаживал раненых мальчик Аким Прохоров. Его проворные руки и сердце, не устававшее быть милосердным, исцеляли самых тяжелых, облегчали участь приговоренных. Над каждым погибшим безутешно плакал Аким… Поначалу дивились парнишке, называли его меж собой «наш блаженненький». А потом вместе с неточным прозвищем исчезло и насмешливое недоумение. И в глазах взрослых засветилось сочувствующее уважение к тоненькому подростку. Единственным человеком, который никогда не удивлялся поступкам Акима, был маленький бойка-китайчонок Тао-Юэн. С ним вместе попал Аким поначалу в отряд белогвардейского генерала Пепеляева. С ним перебежал к красным. И в какие бы переделки ни попадали мальчишки, Аким постоянно ловил на себе доверчивый, преданный взгляд своего друга с глазами-щелочками. Такому доверию положил начало давний случай, происшедший в столовой «русского дома» в Харбине, где проворный бойка разносил тарелки с супом. Тао-Юэн побаивался русских мальчиков с приглаженными вихрами и насмешливыми глазами, особенно же сидевшего с краю вертлявого белобрысого Костю. В тот день, когда Тао-Юэн поставил перед Костей тарелку с дымящимся супом, тот прошептал в ухо китайчонку: «Ходя, соли надо?» — и пребольно ущипнул его. Бойка с трудом сдержал крик. Быть терпеливым его научило голодное детство в провинции Ляонин: Тао-Юэн одной рукой отбивался от таких же, как он, голодных китайчат, а другой прижимал к груди кусок гаоляновой пампушки. Но там все они были равны, а здесь он бойка, жалкий, бесправный прислужник нарядных и надменных юнцов. Тао-Юэн сдерживался так, что от напряжения заломило в висках. А за ужином Костя опять, улучив момент, ловко залепил бойке в лоб жеваную бумажку. Она прилипла ко лбу. Мальчики были очень довольны: столовая раздиралась от бессмысленного, жестокого смеха. А Тао не мог даже отлепить бумажный комок — в руках у него были тарелки с кашей. Боязнь потерять место обуздала его гнев. Лишь побледнела всегда желтоватая кожа на лице, да узкие глаза еще сильней раздвинулись к вискам. А Костя словно задался целью извести бойку. После ужина он подкараулил Тао за дверью, когда тот выходил из столовой с полным подносом посуды, и влепил ему подзатыльник. Как ни больно было, китайчонок осторожно поставил поднос на пол. И в тот же момент от сильного удара сзади полетел лицом прямо в посуду. Из носа брызнула кровь. Стиснув ладонями лицо, мальчик лихорадочно вскочил на ноги, ожидая нового удара. Но его не последовало. За спиной Кости возникла фигура Акима Прохорова. Тот молча и деловито скрутил за спиной руки обидчика Тао. Костя взвыл от боли, а Аким, упершись коленом в Костину спину, заставил его согнуться перед бойкой в глубоком поклоне, приговаривая сквозь зубы: «Проси прощения, мразь! Он тоже человек! И получше тебя! Проси прощения». Затравленное выражение лица бойки сменилось изумлением. Никогда и никто за всю жизнь не вступался за Тао. Мальчик сполз по стене на корточки и зарыдал в голос, размазывая по лицу кровь со слезами. …Как одна из самых жутких и навязчивых картин всплывала в памяти Акима битва с «пепеляевцами» под Амгой. Ранен был их командир Иван Яковлевич Строд, чудом остался в живых стоявший в дозоре Тао-Юэн. Аким метался среди раненых, топил снег, кипятил окровавленные бинты, делал перевязки, неведомо какими словами заговаривал нестерпимые страдания раненых. День и ночь слились для мальчика в невнятное временное месиво, начиненное муками и смертями. Хлеба не было, воды не хватало. Из-за недостатка перевязочных средств и медикаментов люди умирали от заражения крови. Тао, может, и не выжил бы в таких условиях, если бы не Аким. Он отдавал Другу свою порцию воды, кипятил и перестирывал бинты, рискуя жизнью, совершал бесконечные вылазки за снегом. Как чудовищное видение, снова и снова восстанавливала память Акима Прохорова давние годы детства. Сухими, немигающими глазами смотрел тогда Аким на все эти жестокости и люто, до тошноты ненавидел тех, чье зверство вынудило одной безлунной, промозглой ночью его и Тао перебежать к красным. …Аким Терентьевич осторожно тронул дверь послеоперационной палаты, надвинул на брови белую шапочку. Оглянувшись по сторонам, ловким движением нацепил на усы накрахмаленные чехлы. Всю жизнь свою проработал он в поселковой больнице. Выхаживал, поднимал на ноги и поселковых и тех, кто приезжал погостить, да угодил с разными хворями и напастями в заботливые руки сиделки. Случалось, он поднимал на ноги и молоденьких солдат с примыкавшей к поселку заставы. И всегда его стерильные, накрахмаленные чехлы топорщились на пышных усах, которые он считал разносчиками опасных инфекций. И даже после указания уважаемого хирурга не отменит свое правило Аким Терентьевич. Недовольно крякнув, он бесшумной, крадущейся походкой подошел к постели больного. Медсестре Милочке, закончившей доливать раствор в капельницу, указал глазами в сторону двери. Та взмахнула в ответ длинными, густо накрашенными ресницами и зашептала: — Аким Терентьевич, я скоренько до Зотовых добегу — Лизку повидаю и обратно. В инфекционном все спокойно, а больше никого больных не поступало. — Беги, беги. Аким Терентьевич согласно закивал, не сводя глаз с неузнаваемо заострившегося мальчишечьего лица. Предзакатное, разомлевшее солнце цеплялось за вершины сопок на горизонте. И в этом умиротворенном, ласкающем людей и природу свете чудилось заверение в счастливом завтрашнем дне. Казалось, все вокруг принимало на веру обещание благодати: дружелюбно перебрехивались поселковые собаки; выползли на завалинки старики погреть старые кости в теплых испарениях накалившейся за день земли; перед вечерним подоем разминали натруженные руки хозяйки, негромко переговариваясь через низкие огородные частоколы; беспечно возилась в оранжевой от предзакатных лучей пыли ребятишки, а те, что постарше, носились на велосипедах как оглашенные по узким улочкам, предвкушая скорое наступление ранней забайкальской темноты: она сулила им развлечения, игры… Невозмутимо плескала мелкой рябью река. Замысловатыми руладами озвучивали безветренную тишину разноязыкие птицы. И лишь на небольшом притулившемся к поселку участке земли, обнесенном сплошным забором, не принималось заверение природы в безмятежности грядущего дня. Напряженно и сурово жили здесь люди, потому что от всех других людей, населяющих землю, их отличало одно: ежесекундное, острое, почти болезненное чувство ответственности за покой на земле. Этим людям было совсем немного лет. Внешне они мало чем отличались от мальчишек, которые оголтело гоняли по поселку на велосипедах и мотоциклах. Всего лишь год-другой разнил их возраст. Их привычно и обыденно называли «пограничниками». О быте на заставе знал даже не всякий житель поселка: туда посторонних не пускали. В тот день за высоким забором было тревожно. Рядовой Никита Пушкарев задержал нарушителя… Сам Никита в больнице, и на беспокойные расспросы о его здоровье врачи отвечали уклончиво: «Пока состояние тяжелое». С той же тревожной вестью бежала через поселок медсестра Милочка, не замечая сгущавшейся в синие сумерки предвечерней благодати. Недалеко от дома Зотовых она наткнулась на Даниловну. Утопая по щиколотки в густой уличной пыли, старуха осеняла себя размашистым крестом, кланялась в пояс и громко причитала. Ее загорелые высохшие руки взметались к небу, как бы цепляясь за невидимые одежды того, к кому были обращены молитвы, и тут же бессильно, плетьми падали вдоль тела, словно усомнившись в милосердии всевышнего. Темная юбка с подоткнутым подолом, впопыхах надетая наизнанку, открывала до колен костлявые ноги. Издали Даниловна походила на худого ребенка, и лишь по морщинистому пергаменту кожи можно было определить ее возраст. У Милочки сжалось сердце. Как и всё поселковые, она жалела помутившуюся разумом старуху, помогала ей заготовлять дрова к зиме, частенько забегала помыть полы да подсобить по хозяйству. — Даниловна, шла бы домой, — осторожно обратилась Милочка к старухе. — А я на обратном пути забегу, карамелек занесу… Посумерничаешь у самовара со сладеньким. Иди, Даниловна. — Домо-ой? — изумилась старуха, взглянув искоса на Милочку исплаканными глазами и не переставая креститься. — Э-э, милая, да где ж он теперича, мой дом? Вона мой дом где! — Старуха неопределенно взмахнула длинными руками. — Вона тебе и крыша, а заместо стен… ветерком обдует. — Даниловна захихикала, но тут же рот ее скривился в жалобной, плаксивой гримасе. — Ведь ежели помрет внучок-то мой ненаглядный, мне-то для какой такой надобности остаток дней волочить? Он же единственный у меня родненький на всем белом свете. — Да что ты, Даниловна, какое там помрет! Молодой, крепкий. У него сто лет впереди, — запротестовала Милочка. А старуха неожиданно приблизила свое черное от горя лицо к девушке и медленно проговорила: — Сердце чует, милая, сердце. А Даниловну сердце ни в жисть не обманывало. Вот так же перед каждой похоронкой трепыхалось. — И вдруг, посмотрев на нее трезвым, разумным взглядом, заключила: — Как бог даст! Как даст бог… В избу к Зотовым Милочка вошла вконец расстроенная. Перед глазами стояло потемневшее лицо Даниловны с застывшими в бороздках морщин слезами. А сквозь это лицо проступало то… другое — бледное, с запекшимися губами и искаженное невыносимой болью, еще не заглушённой наркозом. — Теть Марина, а Лизавета разве еще не вернулась? — потерянным голосом спросила Милочка, обводя глазами опрятную горницу. Марина Семеновна, полная, статная старуха с яркими, молодыми глазами и гладким лицом, хранившим следы былой изысканной красоты, оторвалась от книги. Нервным движением поправила тяжелую, чуть тронутую сединой косу, уложенную полукругом на затылке. — Вернулась, как же! Я уж думала, не дождусь. Почти сутки пропадала. И откуда в ней фанатизм такой, ума не приложу. Вернулась, еле на ногах стоит, я ее спать укладываю, а она ни в какую. «Ты, — говорит, — бабушка, хочешь, чтобы мои труды даром пропали?! Теперь, — говорит, — все травинки надо по одной разложить, чтобы они подсыхали не в куче, а каждая отдельно, сама по себе». Сейчас спит она, мой лекарь-пекарь. Пушкой не разбудишь. А ты что это расстроенная такая? Случилось что-нибудь? — Случилось, — кивнула Милочка и, присев на краешек стула, торопливо рассказала Марине Семеновне и про Никиту, и про нарушителя, и про Даниловну. А лекарь-пекарь сидела в соседней комнате на старомодной бабушкиной кровати с медными шишечками и, холодея от ужаса, слушала приглушенный, торопливый Милочкин рассказ. Голова гудела от усталости и страшного известия. А где-то там, в глубине ее, словно вторым планом, «прокручивалась» их первая встреча… …— Дома кто есть? — как наяву, услышала Лиза хрипловатый, точно простуженный, мальчишеский голос. И сразу ёкнуло под ложечкой, и на мгновение прекратило биться сердце. Лиза бросила под ноги отжатую тряпку и, шлепая босыми ногами по растекавшимся струйкам, подошла к распахнутому окну. — Ну, есть. — Легла грудью на подоконник, увидела прищуренные карие глаза, растянувшийся в улыбке, по-детски пухлый рот. Мягкий румянец на скулах, глубокую ямочку на подбородке. Надвинутая до бровей фуражка, казалось, с трудом удерживалась в копне выгоревших от солнца волос. «Господи, их не стригут, что ли?» — удивилась Лиза. И нарочито пристально разглядывая пограничника, она сказала насмешливо: — Я вас чрезвычайно внимательно слушаю! — Вытерев о подол мокрые руки, с хрустом укусила за румяный бок лежавшее на подоконнике яблоко. Гость улыбнулся, и на щеках пробуравились две глубокие ямки. «Господи, как у девчонки», — неодобрительно отметила про себя Лиза и, еще раз хрустнув яблоком, с преувеличенным вниманием склонила голову к плечу, как бы вся обращаясь в слух. — А из взрослых дома кто-нибудь есть? — поинтересовался молодой человек. И скромно потупил глаза, как бы не желая наблюдать за реакцией. И действительно, от такого нахальства Лиза подавилась яблоком и закашлялась. Молодой человек терпеливо пережидал, с вниманием разглядывая свои покрытые пылью сапоги. А Лиза все кашляла. — Может, водички? — кротким голосом предложил молодой человек. — Или по спине постучать? Помогает! — Я тебе сейчас так постучу… — невнятно пообещала Лиза сквозь кашель. Но молодой человек понял. — Ага, значит, взрослых дома нет, — вполголоса, вроде бы для себя проговорил он и двинулся к калитке. Кашель как рукой сняло. — Эй, как вас там? — Лиза до пояса вывалилась в окно. — Зачем приходил-то, дедуся? Взрослым что передать? Прищуренные из-под козырька глаза снова возникли перед окном. — Это по какой же причине я дедуся? — По той самой, почему я… малышок. Пограничник вновь продемонстрировал девчачьи ямки на щеках и произнес вдруг совсем не насмешливо, а так просто и ласково, что сердце у Лизы прытким мячиком опять ткнулось в ключицу. — А ты и правда еще… малышок. Забавная! Семечко от яблока на подбородке… — Тебе сколько лет, дедуся? — смахивая с подбородка семечко, поинтересовалась Лиза. — Девятнадцать. — Ха-ха-ха! — театрально-торжествующе возопила она. — А мне семнадцать. Восемнадцать почти, дедок. Я просто блестяще выгляжу. — Да уж, — озаряясь все той же ласковой и словно бы знакомой Лизе улыбкой, согласился пограничник. — Больше четырнадцати не дашь. — Глянув на часы, он сказал: — Переходим к официальной части: на лирические отступления лимит исчерпан. Мне поручено пригласить к нам на заставу, видимо, твою бабушку, которая является потомком декабриста. Это ведь дом Зотовых? — Так точно, товарищ рядовой погранвойск. Я тоже являюсь потомком декабриста. Зовут меня Елизавета Зотова. Можете именовать меня Елизаветой Викторовной. Заканчиваю медицинский техникум. Поработаю годик-другой в больнице, а дальше намерена продолжить образование. Трудолюбие, неукротимая жажда знаний и пытливость ума унаследованы мною от моего блестящего предка, 25 декабря 1825 года вышедшего на Сенатскую площадь, чтобы наряду с другими лучшими представителями русского дворянства вынести приговор самодержавию. Даже в каникулы я лишаю себя отдыха, чтобы не осрамить память знаменитого предка. С утра до ночи работаю над собой. Попрошу вас повернуть голову слегка влево. На стене того вон захудалого строения, именуемого в простонародье сараюшкой, вы можете отчетливо узреть охапки лечебных трав, развешенные там трудолюбивейшим потомком для просушки. Ибо изучению народной медицины и, в частности, лечению травами, грезится мне, должна посвятить я свою жизнь, Сей достойный род занятий позволит мне высоко пронести память о событиях на Сенатской площади… Тут только до Лизы дошло, что молодой человек не слушает ее. Его прищуренные карие глаза словно заблудились на ее лице, изучая каждую веснушку, каждую шелушинку на розовом обгоревшем носу. Лиза никогда не считала себя уродиной, но вдруг так захотелось быть неотразимо красивой. Стало досадно за свои рыжие растрепанные волосы, вспотевшее от мытья полов лицо, семечко на подбородке… «Да что это я? — тут же воспротивилась собственным мыслям Лиза. — Вот уж никогда не стремилась быть лучше, чем есть». А молодой человек снова коротко глянул на часы и, резко повернувшись на каблуках, заспешил к калитке, уже через плечо проговорив: — Я завтра зайду, Елизавета Викторовна. Потрудитесь передать бабушке суть дела. На следующий день он не пришел. И напрасно, оказалось, усмиряла Лиза свои рыжеватые кудряшки, превращая их в замысловатую прическу, напрасно подкрашивала выгоревшие реснички, запудривала шелушившийся нос. Напрасно то и дело подбегала к огромному зеркалу в старинной оправе, оглядывая критически свою стройную худенькую фигурку, обтянутую голубыми джинсами. Не пришел он и на следующий день. А ночью, ворочаясь с боку на бок и мучительно припоминая, где видела она его такую знакомую, точно одной ей предназначенную улыбку, Лиза на рассвете вспомнила. В снах своих видела… В тех часто повторяющихся снах, которые разрешаются сладким пробуждением и предвкушением скорого чуда. Она мечтала, чтобы человек, который полюбит ее, улыбался ей так… — Побегу я, пожалуй, Марина Семеновна, а то Терентьич там один, — как сквозь вату, донеслось до Лизы. — Погоди, чайку налью. Ваш Терентьевич один равняется целой армии санитаров и медсестер. А то и врачей! Ты мне скажи, Милочка: как же этому парню удалось нарушителя задержать? Ведь вышка-то больно высока для прыжка! В ответ Милочка всхлипнула. — Ой, и не говорите, Марина Семеновна, ужас, просто ужас. Помните, ливень вчерашний, ураган… Там им всю связь пооборвало… А к утру степь туманом заволокло. Нарушитель, видать, в тумане этом и заблудился, попал в предел видимости… Никита, понимаете, рассчитал, что если по лестнице вниз бежать, то не успеет. Вот и прыгнул тогда. Прыгнул, чтобы не встать… Это против всех законов медицины — то, что он все-таки встал. Да еще и бежал, догонял, стрелял в воздух, чтобы его услышали; Ужас, просто ужас! Вы Лизавете без подготовки-то не говорите. Милочка заплакала… …Он умудрился явиться опять именно тогда, когда Лиза мыла пол. И вновь смотрел завороженно на ее вспотевшее лицо в нимбе растрепавшихся рыжих кудрей. Но Лизе было уже все равно. От его такой улыбки в одно мгновение улетучилась досада на свое бесконечное ожидание и страх, что ничего вообще не было и не появлялся под окном бабушкиного дома пограничник в надвинутой на брови фуражке… — Слушайте, я вас еще в прошлый раз хотела спросить, да не получилось, — вместо «здравствуйте» ринулась в бой Лиза. — Да, да, как же, вы тогда еще кашляли, — поспешно подтвердил молодой человек. — Спрашивайте — отвечаю. — Вас, что же, не стригут на заставе? Я полагаю, за такую копну два наряда вне очереди дают. А он улыбался и не отвечал. Он смотрел на нее так, как, наверное, сама Лиза смотрела несколько лет назад на знаменитую Джоконду, привезенную в Пушкинский музей. С восхищением и недоверием. Ей тогда казалось невероятным, что она стоит перед той самой женщиной, которая покорила весь мир своей непостижимой улыбкой. Но ведь то была Джоконда… Лизе вдруг захотелось сейчас же, сию минуту, пока лицо ее еще не поменяло выражения, подбежать к зеркалу и вглядеться хорошенько в знакомые черты — возможно, она никогда не замечала в них какой-то особинки, которую углядел в ней этот человек. Тогда Лиза еще не знала, что не в ней, а в нем заключалась эта редчайшая особинка — уметь видеть в человеке то, что неподвластно взгляду другого… — Нас стригут, — охотно объяснил пограничник, — но если по стандарту волосы в среднем отрастают за такой-то промежуток времени на один сантиметр, то у меня — минимум в пять раз быстрее. — Он сдернул фуражку. Густые светлые волосы обрушились на лоб, образуя челку, и он сразу сделался совсем мальчишкой. — Ого! — присвистнула Лиза. — А вы, дедок, без головного убора еще ничего… первой молодости. За спиной раздался бабушкин голос. Пограничник надел фуражку, отчего в лице появилась жесткость, и представился, но совсем не по-военному: — Добрый день. Меня зовут Никита Пушкарев. По поручению комсомольцев заставы очень хотелось бы пригласить вас к нам в гости. Нам известно, что вы являетесь потомком декабриста… Потом бабушка угощала Никиту чаем с ватрушками. А Лиза сидела напротив и затаив дыхание караулила тот короткий миг, когда улыбка в ласковом прищуре удлинит его карие глаза и пробуравит девчоночьи ямки на щеках. Бабушка обстоятельно выспрашивала Никиту о его семье, о планах, о воинской службе. Она всегда тянулась к молодым, в каждом обязательно углядывала черточки своих бывших учеников, которые разлетелись по белу свету. Всю жизнь Марина Семеновна была учительницей в поселковой школе, теперь мучительно переживала свой недавний уход на «заслуженный отдых». Каждого из бывших питомцев помнила она по имени и фамилии, для каждого сохранила в душе особое нежное чувство. — Слышь, Лизок, что Никита-то говорит. Мама его в Мухинском училище преподает, а там Маша Кострова на третьем курсе учится. И общежитие ее где-то возле ленинградского дома Никиты. Недавно письмо от нее получила, в это лето никак ей домой не выбраться. Сперва практика, а потом всем курсом отправляются деревянную архитектуру Кижей изучать. А вы, Никита, значит, туда же, в Мухинское поступали? Никита утвердительно кивнул головой, непослушные прямые волосы тотчас густой челкой закрыли лоб. Он глянул на Лизу, виновато развел руками, словно попросил прощения за то, что не поступил в Мухинское. — А сейчас вам удается рисовать? — поинтересовалась Марина Семеновна. — Ведь в этом деле, как я слышала, важно быть в форме: рука должна быть размята. — Да как вам сказать, — пожал плечами Никита. — В основном мое творчество сводится к оформлению стенгазет… Хотя, конечно, иногда удается и для себя поработать. Вот, кстати… Из нагрудного кармана Никита извлек сложенный вчетверо листок плотной бумаги. Развернул. С листа глянуло на Лизу знакомое лицо с серыми глазами, окаймленными выгоревшими ресничками, с россыпью веснушек на вздернутом носу. Сходство поразило ее. Но было еще что-то такое, чего Лиза никогда не улавливала на поверхности зеркала… Одета была Лиза в длинный старомодный плащ с капюшоном, полуспадающим с растрепанных от ветра волос. И стояла она на горбатом ленинградском мосту, а сзади сумеречно синело небо с лохмотьями облаков, сновали пролетки и прогуливались прохожие в костюмах прошлого века. Марина Семеновна всплеснула руками. — Бог ты мой, да вы, Никита, талант! И так все по-своему, так необычно. А Лизочек-то вроде бы как живая. Но что-то ей несвойственное в лице есть. Не то скорбное, не то горестное… Вот складочка поперек переносицы и не ее вроде. Лиза чувствовала, как запылали уши, а все лицо закололо невидимыми иголками. Никита, словно понимая, что происходит с ней, не смотрел в ее сторону, деловито договаривался о встрече Марины Семеновны с пограничниками, благодарил за угощение. — Проводи, Лизок, гостя до калитки, — подтолкнула оцепеневшую внучку Марина Семеновна. Лиза долго глядела ему вслед. Он шел удивительно штатской, совсем не вязавшейся с его военной формой походкой — высокий, с тонкой талией, туго схваченной широким армейским ремнем. В конце улицы он обернулся… …— Так ты разузнай все как следует, Милочка! Ежели что, сразу с Москвой свяжемся. Нина, Лизина мать, из-под земли любое лекарство достанет. Она же у нас фармацевт… — Ой, да знаю я, Марина Семеновна! Ну, побегу… — Погоди!.. Я тоже с тобой!.. Я сейчас… я скоренько!.. Лиза вылетела из соседней комнаты, чуть не сбив с ног Марину Семеновну, и закружила в поисках платья, одновременно пытаясь сдернуть старенький халат. Дрожащие пальцы не попадали в петли, широко раскрытые, но невидящие глаза не находили одежды. Марина Семеновна переглянулась с Милочкой. Лицо Лизы, всегда окрашенное румянцем, показалось им зловеще бледным. Марина Семеновна ловко перехватила бестолково мечущуюся по комнате девушку, помогла ей справиться с непослушными пуговицами на халате. А Милочка уже держала наготове джинсы и первую попавшуюся под руку кофточку. — Бабушкина… — пробормотала Лиза, — черт с ней… все равно!.. И, утонув в кофте, рванулась к двери. Десятки, сотни, тысячи спичек с воинственно вздернутыми головками коричневой серы вместо касок выстроились плотными рядами. Некоторые из них были переломлены пополам, но тонкая деревянная пленка держала туловища, располовиненные чьими-то пальцами. «Х-р-рст», — послышался откуда-то издали сухой щелчок переломленной спички. «Х-рст, х-рст». Спички образовали ровные, словно по линейке выверенные линии, согласно беззвучной команде повернули вправо коричневые головы. И двинулись вперед. Они шли, так плотно прижимаясь друг к другу, что издали сливались в единый спичечный частокол, без просветов, без лазеек. И только переломленные в пояснице «ветераны» вихляли своей нижней спичечной частью, оставляя узенькие зазоры. Было такое ощущение, что они спускаются с горы или холма, потому что задние ряды все время возвышались над передними и их головы нахально торчали поверх предыдущего, ряда. Когда они подходили совсем близко, Никита чувствовал, как его начинает тошнить от ужаса, от неотвратимой опасности, которую несло их приближение. Он задыхался, липкий пот заливал глаза, размывал очертания спичечной армии. Никита кричал: «Мама, мамочка!» На лоб ложилась знакомая прохладная рука, и спичечные ряды рассыпались. А Никита проваливался в блаженное забытье без видений. Потом снова и снова шли рядами спички, и опять Никита ощущал на горящем лбу, как спасение, прохладную мамину руку. На этот раз рука была шершавая, незнакомая, но спички все равно разваливались от ее вторжения в горячечный бред. Временами наваливались какие-то плотные подушки. Они были легкие, почти невесомые, но Никита кожей ощущал их плотность. Он как бы становился сам этими подушками и чувствовал, как его тело разрастается до их размеров, разбухает и делается таким же невесомым. Плотность подушек разряжалась, и тело Никиты тоже разряжалось, казалось, каждая клетка отделяется от другой, парит, кружит в невесомости, а потом снова стягивается в тугую, плотную массу. Временами тело Никиты вдруг словно выныривало в какое-то другое измерение, наполненное противным непрерывным звоном. Никита начинал чувствовать свинцовую тяжесть век, которые никак не удавалось приподнять. Изнутри расползалась по телу нестерпимая боль. Никита понимал, что лучше не пытаться отодрать неподъемные веки — тогда боль превратится в сплошной хриплый вой над рыжими сопками. И все же он усилием воли приподнимал веки и, увидев сквозь розоватый туман два белых торчащих крыла на зависшем над ним незнакомом лице, вновь и вновь собирал остатки сил и, преодолевая боль, прыгал на удаляющуюся за сопку спину, стискивал зубы на чужой соленой шее и опрокидывался в пустоту, где толпились на горизонте ряды ненавистных спичек. Аким Терентьевич с напряжением вглядывался в лицо Никиты, словно пытаясь проникнуть в тот неведомый подсознательный мир, где жил сейчас мальчик. Его многолетний опыт подсказывал, когда нужно положить руку на лоб, когда осторожно смочить пересохшие губы влажной марлей, когда взять за руку и сказать ласковые, ободряющие слова. Собственно, разговаривал с тяжелобольными Аким Терентьевич почти все время и на вопросы персонала, зачем он это делает — больной без сознания, — старик сердился и, не удосуживая никого ответом, бормотал в свои марлевые чехлы: «Ишь ты, какие выискались, не слышит больной, не чует. Кто это точно знает? А может, как раз наоборот, еще как чует — сказать лишь не может, а ждет живого слова, общения человеческого, подтверждения, что он жив, что говорят с ним». И поэтому, склонившись над Никитой, Аким Терентьевич вполголоса разговаривал с ним. И Никита действительно слышал, старика… Даже сквозь бред он чувствовал, что голос этот спасителен, и цеплялся за него, как бы карабкаясь по добрым, ласковым интонациям туда, вверх, к сознанию. — Такие дела, дружочек, — приговаривал Аким Терентьевич, поглаживая мокрые взъерошенные волосы больного, — значит, вот так же лежал Тао-Юэн, как ты. И бредил так же, и жар не спадал аж трое суток. А воды не было, про условия и говорить нечего — кругом тундра, а в ней белые засели и уж который день огонь не прекращали. И все ж выходили мы китайчонка нашего. Выжил! Да еще каким здоровяком стал — ого-го! Дай бог каждому. Я потом здесь осел, а он образование получил сельскохозяйственное… В Москву на выставку возил свои достижения: рис какой-то особый вывел. Как сейчас помню: на обратном пути в гости заезжал, медали свои показывал. Сам-то он недалеко от Маньчжурии поселился, хозяйство у него там было опытное, теплицы разные. А виделись мы частенько. Не то, что теперь… Человек на свет для мира появляется, для созидания. Безумцем или выродком надо быть, чтоб разрушать гармонию жизни. Она ведь веками складывалась, гармония эта: по крохам, по ступеночкам… Людмила вон давеча сказывала про недоумков западных, которые в черные рубашки рядятся, свастику на рукава вешают, день рождения Гитлера празднуют. Жуть это, но вина-то не совсем ихняя; у них в мозгах еще разброд. Старшему поколению, стало быть, выговор объявляю. Сызмальства, значит, им линию прочертили неверную. Может, излишне на головы ихние понадеялись, а про душу да про сердце позабыли. А на одних мозгах далеко не уедешь, жидковато в ребячьих мозгах до поры до времени. Надо бы душу разбередить… Дверь в палату приоткрылась, вошла Милочка, а следом показалась растрепанная голова Лизы Зотовой. Аким Терентьевич сердито замахал руками и, не заметив умоляющего взгляда медсестры, решительно двинулся к двери. Однако Лиза уже успела разглядеть пепельно-серое лицо Никиты, руку в гипсовой повязке. По какому-то странному совпадению, лишь двинулся Аким Терентьевич с места, Никита застонал и произнес отчетливо: «Лиза». В одну секунду девушка очутилась у его изголовья и, только убедившись, что тот бессознательно произнес ее имя, позволила Акиму Терентьевичу выпроводить себя из палаты. Старик держал Лизу за плечи и чувствовал, как дрожит в ней каждая жилочка… Вспомнились Акиму Терентьевичу и сплетни поселковых старух на завалинке: мол, присох сердцем внучок Даниловны к Лизке Зотовой. Вспомнился и вечер в клубе, где торжественно восседал Аким Терентьевич с орденами и медалями на груди среди ветеранов войны. А потом были танцы… И все невольно отводили взгляд от молодой пары, чтобы невзначай не разрушить любопытством их счастливое, ликующее одиночество. Аким Терентьевич непроизвольным ободряющим движением провел ладонью по Лизиным кудряшкам. Она вскинула голову — и старик вздрогнул от той покорной обреченности, которая застыла в испуганных Лизиных глазах. — Нет, нет, — повинуясь внутреннему протесту, зашептал Аким Терентьевич, — нет, деточка. И в голову не бери!.. — А Даниловна чует… — глухо простонала Лиза. Настойчиво, не мигая, впилась в лицо сиделки, требуя сию же минуту опровергнуть то, что учуяла вещим сердцем старуха. — Ишь, Даниловна! — проворчал старик, лихорадочно подыскивая единственно необходимые слова. — Ты-то ученая ведь, а веришь разуму замутненному. Даниловна по двадцать раз на дню что-нибудь да учует, Ежели на ее чутье ориентацию держать, то самому легче простого с катушек долой слететь. Ишь, Даниловна… В конце коридора показалась легкая, бесшумная, как тень, фигура Аллы Сергеевны. Издали разглядел Аким Терентьевич ее изумленно приподнятые брови и острый взгляд, взявший на прицел постороннего в послеоперационном отделении. Прошептав виноватое «здрасьте», Лиза выскользнула за дверь. Присела на теплое, не успевшее выпустить из себя дневной зной деревянное крыльцо. С потемневшего горизонта зловещими зубцами поднималась грозовая туча. Она так медленно и неотвратимо располагала по небу свою удушливую свинцовую плоть, что у Лизы от отчаяния перехватило горло. Если бы было возможно обратиться с мольбой о спасении к какому-нибудь всесильному божеству, то у нее нашлись бы те необходимые слова, те доводы, которые убедили бы его изменить ход событий, вернуть обратно, в жизнь, ей, Лизе, беспомощно распростертого на больничной койке человека. Лиза очень хорошо понимала, что вся ее предыдущая жизнь была чем-то приблизительным, и только Никита вдруг сумел поставить все на свои места. Он сам был ясным и строгим, Лизино теперешнее состояние напоминало ощущение, которое часто посещало ее в детстве. С трех лет врачи надели Лизе очки. И она, еще несмышленыш, не понимала, почему вдруг мир начинал ей казаться скучным, невыразительным, она принималась капризничать, жаловаться на усталость. Тогда мама снимала с нее очки, протирала тряпочкой запотевшие, залепленные песком стекла, и мир преображался, снова раскрашивая свои причудливые очертания ясными, сочными красками. Грозовая туча заволокла небо, будто прикрыла землю низкой крышей. Обезличила сопки, лишив их привычной рыжей окраски, уронила на землю несколько тяжелых капель, собрав катышки пыли и прорычав какое-то сварливо; обещание, затаилась… И вокруг все стихло, напружинилось, даже ребячьи голоса смолкли. Лиза слышала, как вызывающе громко бухает в этой тишине ее сердце. Прижав ладонь к груди, она прислонилась к перилам лестницы, закрыла глаза. Увидела пепельное лицо с чужими, заострившимися чертами. Усилием воли заставила себя услышать его голос, чуть хрипловатый, но неожиданно взвивающийся, если он волновался. — Вы не оригинальны, Елизавета Викторовна, этот вопрос задают мне все… Конечно, мать — педагог Мухинского, конечно, отец — известный скульптор, да и сам вроде бы не бездарь. А что, позвольте спросить, я должен изображать на своих полотнах? Девушку, мокнущую под дождем? Старика, прогуливающего собаку, и такого же, непременно дряхлого, как и его живность? Можно и так, если за этим немногим ощущается знание чего-то такого… что дает право на любой, пусть самый незначительный предмет на холсте. Знание такого, что способности обращает в талант, а художника — в личность. Меня на собеседовании спросили, как я отношусь к одному из наших выдающихся современных художников. Из тех, которые и выставки в Манеже имели и собственные альбомы на лучшей бумаге. Я сказал, что он изысканно декоративен. Его картинами хочется, как обоями, оформлять интерьеры клубов. На третий день примелькается и станет привычным узором! У меня, знаешь, дома в Ленинграде висит почти весь Ван Гог в луврских репродукциях. Это да! Ни к одному из его лиц привыкнуть нельзя. Сколько гляжу — столько эти лица терзают, изводят… И если даже просто подсолнух, то это такая выстраданная желтизна, такой зной и жажда, что до одушевленности этот подсолнух доводят. Лиза и Никита шли тогда по узенькой тропинке, ведущей на заставу. Сперва он провожал до дома Марину Семеновну, дослушивая ее рассказ о декабристах, а потом Лиза провожала Никиту. — И что же, значит, ты специально срезался? — ехидно сощурив глаза, как бы передразнивая его привычку, спросила Лиза. Никита громко захохотал, подбросил в воздух фуражку и ловко поймал ее на лету головой. — Ну вы даете, Елизавета Викторовна! Неужели уж я таким ослом выгляжу? Просто решающую роль сыграли два факта. Первый: со мной вместе поступал один поразительный тип. Для него это явно был самый последний шанс — ему уж за тридцать. Всю жизнь мотористом проплавал на дальних рейсах. На его картинах море — никакой не пейзаж! Это то, чем живет человек, его смертная тоска, его ностальгия, а в другие моменты — его лютый враг, способный поглотить, смести, с легкостью уничтожить. Короче, это — живое существо, которое он сумел подчинить своим настроениям, своему взгляду, своей философии. Он сумел так лихо выразить себя, что его даже маринистом не обзовешь, хотя ни одной работы без моря нет. На последнем туре я подумал: «Какого черта я здесь у него под ногами путаюсь?» Ситуация так складывалась, что комиссия должна была кого-то предпочесть. И ежу было понятно, что предпочтительней окажусь я со своими наследственными приметами и мамой в предынфарктном состоянии. Ну, это первое. Сюда включаются, так сказать, и мои собственные соображения, что тема художника не вымучивается в сумерках мастерской, а обретается непросто и, наверное, даже невыносимо мучительно в этом вот нашем распрекрасном мире. — Никита сказал эти слова с какой-то зрелой, выстраданной горечью, так что Лиза дернулась удивленно: «Откуда это в нем?» Он широко развел руками, точно заключил в свои длиннорукие объятия все зримое и незримое пространство. — Ну, а второй факт сугубо, так сказать, личный. Мне надо было испариться из Ленинграда, чтобы освободить этот, на мой взгляд, лучший из всех цивилизованных городов от своего присутствия в его насыщенной толпе. Никита задумался… Казалось, забыл совсем о Лизе. Глаза сощурились привычно, стали далекими и чужими. Лиза ощутила, как ревниво зашевелились в ней недобрые предчувствия. — Кому-то было надо, чтоб ты исчез? — осторожно спросила она. Никита кивнул, но его отрешенный взгляд все еще, видимо, блуждал по ленинградским улицам, вглядывался в чьи-то далекие и дорогие черты… …Сизая туча снова исторгла глухое, угрожающее ворчание. Возле крыльца послышались голоса. Лиза вскочила со ступенек, увидела двух молодых пограничников. Узнала в них начальника заставы и замполита. А навстречу им с крыльца спускалась уже Алла Сергеевна, поправляя на ходу тоненький поясок халата. Значит, она знала, что они придут… Сама вызвала их по телефону… Или они предупредили… Она умоляюще взглянула на хирурга. Но Алла Сергеевна прошла мимо Лизы, словно та была одним из столбов, подпирающих крышу больничного крыльца. Пригласила командиров Никиты к себе в кабинет. Секунду Лиза, оцепенев, стояла на крыльце. Постом на цыпочках прокралась в больницу. Больничный коридор оглушил тишиной. «Так тихо бывает не к добру. Как в природе перед грозой. Затишье…» — пронеслось в голове. Но Лиза тут же заставила себя не думать о плохом. Озираясь по сторонам, нашла дверь, за которой отчетливо звучал голос хирурга. — Так что, сами понимаете, насколько не ясна картина пока… Что касается вашего предложения, как врач могу сказать лишь одно: больной абсолютно нетранспортабелен. По сути дела, он еще в сознание-то не пришел. Травма черепа, сотрясение мозга, наконец, перелом позвоночника, обеих ног и правой руки… Все это, конечно, требует других условий и, несомненно, квалифицированных специалистов самого разного, как говорится, профиля… Но трогать его нельзя… Будем ждать. С городом я связалась — ночью Синельников вылетит. Лично с ним переговорить не удалось: он на операции. Но главврач госпиталя в курсе. В кабинете повисла долгая мучительная пауза. Потом другой, совсем неофициальный, неожиданно мягкий, грудной голос Аллы Сергеевны спросил: — Расскажите мне про мальчика. Я о нем, собственно, знаю лишь то, что помутившаяся в рассудке старуха его в свои внуки произвела. Откуда он? Как быть с родителями? У него и мать и отец? Пограничники заговорили разом. Но один тут же замолк, другой рассказал хирургу о семье Никиты Пушкарева. Лиза узнала голос замполита. Алла Сергеевна вдруг перебила: — Вы ведь отдаете себе отчет… то, что он сделал, достойно самых высоких слов?.. Снова разом заговорили пограничники, и снова право голоса получил замполит: — Год назад, когда Пушкарев только прибыл на заставу, я, помнится, проводил политзанятия и задал тему, которую каждый из ребят должен был к следующему занятию разработать самостоятельно. Тема была такая: что вы лично вкладываете в понятие патриотизма? Подготовились все, кроме Никиты. Я поинтересовался, в чем дело. Он ответил вопросом на вопрос. «Знаете, был такой педагог — Сухомлинский… Так вот, он утверждал, что патриотизм — чувство стыдливое, его надо, как любовь к женщине, глубоко в сердце хранить и от лишних прикосновений оберегать». Я, честно говоря, обескуражен был тогда не на шутку. Сделал замечание Пушкареву, а сам стал приглядываться к нему повнимательней. И убедился вскоре, что он во всем какой-то особый, неординарный. Вроде бы очень общительный, а в то же время до конца… не раскрывается. И с Даниловной тоже… Начальник заставы перебил замполита: — Погоди, Алеша, я сам расскажу. Докладывает мне как-то дежурный: мол, так и так, свидания с вами Даниловна требует. А мы уж все тогда в курсе были, что старуха за внука его считает. Вы ведь знаете, что она на четверых сыновей похоронки получила. Такую беду, я думаю, пережить невозможно… И немудрено, что рассудок у нее помутился… Но иногда она разумнее любого нормального рассуждает. Короче, вышел я за ворота, смотрю: стоит, опять с кулечком каким-то. Гостинец, видно, Никите приготовила. «Слушаю вас, говорю, Авдотья Даниловна». А она мне кулек свой сует. «Никитушка, — шепчет, — сказывал, что семья твоя погостить к родителям отправилась, один ты теперь, вот я тебе пирожков напекла, да и поблагодарить хочу, что по-доброму к внучку относишься. И еще спросить хотела… Нельзя ли Никите увольнительную оформить? Все ж таки бабка родная под боком проживает, пусть нет-нет да заглянет». — Начальник заставы усмехнулся: — В общем, пришлось мне с Пушкаревым беседовать. Собственно, говорил я, а он молчал больше. «Понимаешь, — говорю, — всю исключительность ситуации? С одной стороны, увольнительных не положено, с другой — учитывая, что Даниловна — мать четверых солдат, павших смертью храбрых, будем просить исключения? Весь вопрос упирается в тебя. Как ты-то сам ситуацию расцениваешь?» Смотрю, парень подобрался весь. «Так точно, — говорит, — все понимаю, я и сам с той же просьбой к вам обратиться хотел. Но Даниловна опередила». Тогда я поинтересовался, что же дальше он делать намерен, когда служба закончится. Старуха и дня без него обойтись не может. Пушкарев нахмурился, будто повзрослел сразу, и ответил, что думает об этом непрерывно. — А я недавно рисунки Пушкарева видел, — услышала Лиза голос замполита. — Его вызвали срочно куда-то, а папку он в красном уголке оставил. Я случайно на нее наткнулся и, честно скажу, уже оторваться не мог. Все работы его разглядел… В основном, портреты. И всюду — Даниловна. Видать, поразила она его воображение! Рыженькую девочку, ту, что на крыльце сейчас видели, тоже прекрасно нарисовал. То, что талант у него, нет вопроса! — Да-а, — задумчиво протянула Алла Сергеевна, — а рука правая… нерв перебит… — И тут же изменила тон, прибавила бодро: — Что ж, будем надеяться на лучшее. — Да, извините, Алла Сергеевна, я на ваш вопрос не ответил, — спохватился начальник заставы. — Как мы оцениваем поступок Пушкарева? Так же, как и вы! Лиза скорей почувствовала, чем услышала шаги в коридоре. Обернувшись, увидела, как трепыхаются на лице Терентьича белые марлевые бабочки. Старик почти бежал, и бабочки вот-вот готовы были сорваться с его лица и вспорхнуть… Лиза вдруг увидела, как сквозь туман, зеленую поляну, всю пронизанную тонюсенькими паутинками, и огромную бабочку-капустницу, испуганно оторвавшую свое отяжелевшее тело от желтой головки одуванчика… Терентьич махнул Лизе рукой, выпроваживая ее из больницы. На ватных ногах она вышла на крыльцо, присела на ступеньку… Бабочка-капустница испуганно вспорхнула с одуванчика, внезапно разросшегося до размеров огромного подсолнуха. — …У меня, знаешь, дома в Ленинграде висит почти весь Ван Гог в луврских репродукциях… — совсем рядом с Лизиным ухом послышался Никитин голос. — И если даже подсолнух, то это такая выстраданная желтизна, такой зной и жажда, что до одушевленности этот подсолнух доводят… — Зачем ты поместил меня в девятнадцатый век? — поинтересовалась Лиза и зажмурилась от блеска тонюсеньких серебряных паутинок, вытканных по всей солнечной поляне. Никита ничего не ответил. Прищуренными глазами проследил за полетом тяжелой белокрылой капустницы. — А зачем эта морщинка меж бровями? Будто я пережила что-то ужасное? Зачем? Никита перевел взгляд на Лизу. Серьезно и долго вглядывался в ее лицо. Потом вдруг поспешно опустил глаза, точно испугался, что она невзначай прочтет его мысли. — Зачем? — машинально повторила Лиза. А Никита взял ее руку и, растопырив Лизины пальцы веером, бережно поцеловал каждый из них. — «С младенчества моего вкоренена в сердце моем уверенность, что промысел божий ведет человека ко благу, как бы путь, которым он идет, ни казался тяжел и несчастлив», — медленно, словно припоминая, произнес Никита. Лиза удивленно взглянула на него. — Это Трубецкой, — пояснил он. — Добрый знакомый твоего блестящего предка. — Ты помнишь наизусть? — изумилась Лиза. — Естественно. И ты, я думаю, легко запоминаешь то, что застревает вот здесь. — Никита похлопал себя по нагрудному карману гимнастерки. — Он считал, что обрел истинное достоинство, изведав тот тяжкий путь, который прошел. Понимаешь, истинное достоинство человека!.. — Никита поднял голову, и его всегда чуть прищуренные глаза вдруг широко раскрылись. Лиза удивилась, как это у него лихо получается — глядеть прямо на солнце и не жмуриться. И еще внезапно сжалось сердце от той мучительной тоски, которую бесцеремонно высветило из глубины Никитиных глаз беспощадное светило. — Ты какой-то… несовременный, — вырвалось у Лизы. Но она тут же поспешила поправиться: — То есть совсем молоденький, а говоришь и смотришь иногда, как старик. Никита ничего не ответил. Казалось, он был всецело поглощен созерцанием пылающего солнечного диска. Лиза попыталась по его примеру тоже вскинуть глаза к солнцу, но тут же хлынувшие из глаз слезы накрепко зажмурили глаза. Оранжевые круги хороводом помчались за плотно сомкнутыми веками. «А ему хоть бы что, — подумала Лиза. — Крутит головой за солнцем и не жмурится. Будто подсолнух на длинной ножке…» — А меня поражает другое. — Никитины глаза с сожалением распрощались с солнцем, снова привычно прищурились в насмешливой полуулыбке. — Наше поколение до бездарности инфантильно. Мой любимый художник Васильев к двадцати трем годам закончил земное существование, оставив после себя такое… Лермонтов, как известно даже по хрестоматийным источникам, в четырнадцать начал «Демона». А Пушкин, а Белинский, а Моцарт? А Веневитинов? Тот и до двадцати двух не дожил… — А правда, почему так? — Лиза пыталась перехватить отчужденный взгляд Никиты, а он никак не хотел останавливаться на ее лице, скользил по желтым головкам одуванчиков. — Думаю, жизнь карает тех, кто слишком близко подходит к разгадке тайн бытия. А познать истину — удел, конечно же, гения, удел высочайшего искусства. — Никита потер переносицу. И наконец-то удостоил Лизу сосредоточенным взглядом. — Интересно, что Левина Толстой тоже подводит совсем близко к разгадке тайны жизни. Но вроде бы близко. Во-первых, Левин утилитарен, он художественно не одарен, а потом Толстому вряд ли хотелось угробить своего любимца… — Но почему обязательно смерть? — Потому что за все надо платить. А за прозрение, за гений, за редкий талант — особенно дорогой ценой… — Жизнью? — ужаснулась Лиза. Никита засмеялся. — Сказку про Зайчишку-Пушишку читала? — спросил он с неожиданной беспечностью в голосе. Лиза, не умея так быстро переключаться, оторопело кивнула. — Это ты и есть! Вылитый Зайчишка-Пушишка. И Лиза почувствовала, как от его взгляда по всему телу разливается уже знакомое вязкое тепло. — Скажи, а тебя правда никто не ждет в Ленинграде? — вдруг вырвалось у Лизы, и она ужаснулась собственной смелости. Никогда Никита не давал ей внутреннего права спросить об этом. Даже когда Лиза просто думала про это в его присутствии, он словно читал ее мысли, и всякий раз она наталкивалась на немой запрет. Лиза так низко опустила голову, что даже шею заломило. — Думаю, что ждут, — послышалось над ее пылающим ухом. — Хотя подтверждения я не получу никогда… Могу только предполагать. Никита замолчал. А Лиза в который раз вспомнила акварель из папки с его рисунками. Она как-то однажды без разрешения раскрыла эту папку, забытую Никитой на обеденном столе. Со двора доносились голоса бабушки и Никиты, помогавшего приладить щеколду к калитке, а Лиза лихорадочно листала рисунок за рисунком. Мысль о том, что она делает это без спроса, ошпарила, как кипятком, в тот момент, когда с листа на Лизу взглянули блестящие, будто смоченные слезами глазищи. Женщина смотрела в упор — и Лизе показалось, что на ее длинной, горделиво изогнутой шее чуть заметно затрепетала нежная теплая жилка. Лиза опустила глаза, быстро захлопнула папку. Этот взгляд предназначался не ей… На Никиту так смотрела глазастая женщина. И непонятно было — рассмеется она сейчас или расплачется. Автор портрета не льстит женщине, не преуменьшил ее возраст, и ревнивый Лизин взгляд отметил легкую сетку морщин возле глаз и усталую поперечную складку между бровями. Машинально просмотрев еще несколько рисунков, Лиза опять наткнулась на портрет этой женщины. Теперь она смеялась. Откинув назад голову и запустив пальцы в длинные, разметавшиеся по плечам волосы, женщина хохотала так заразительно, что невольно Лиза тоже улыбнулась. А на следующем рисунке женщина брела по аллее с тоненьким черноглазым подростком, очень похожим на нее. Они смотрели друг на друга одинаковыми глазами. А Лиза видела мысленно такое же счастливое, улыбающееся лицо Никиты, не сводящего с них влюбленного взгляда. Потом замелькало лицо мальчика, написанное красками, карандашом, фломастерами. Шальная мысль мгновенно пронеслась в Лизиной голове, но тут же испарилась. Подросток мог быть только младшим братом Никите… Последним в папке оказался ее, Лизин, портрет. Бесцветные реснички, нахальные веснушки, в беспорядке раскиданные по лицу, рыжая челка, прилипшая ко лбу. Лиза вздохнула от огорчения. Рядом с черноглазой женщиной она безнадежно проигрывала… …— Ты говорил, что вам тесно в одном городе, — не поднимая головы, произнесла Лиза. — Если бы в городе… — Голос Никиты прозвучал отрешенно. — Было ощущение, что лишь на другой планете… может быть… продохнется… — Было? — уже совсем махнув рукой на самолюбие, уцепилась Лиза за спасительное слово, которое вырвалось у Никиты. Никита помолчал, потом взял в ладони Лизину голову. — Я дурак! Мучаю тебя… Но то, что принадлежит не мне одному… об этом не могу… Даже тебе!.. Вернее, а тебе тем более… Мы простились с ней навсегда. Она так хотела… Она толкнула меня к тебе… Она знала, что я тебя встречу… — Как это? — изумленно прошептала Лиза. Не выпуская из рук ее голову, Никита мгновенным усилием растопил у себя в глазах поселившуюся было тоску, ответил: — А вот так… И, пожалуйста, больше никогда ни единого слова. Никогда… Лиза поспешно кивнула. А Никита бережно притянул ее голову к себе и дотронулся до кончика Лизиного носа сухими губами… …Вспорхнувшая с одуванчика бабочка-капустница вернулась на лицо Терентьича. Старик наклонил к девушке свое доброе морщинистое лицо, зашептал, украдкой поглядывая на дверь: — Слышь, очухался твой сердечный, глаза открыл. У Лизы заломило в висках. Она взглянула на Терентьича, хотела что-то сказать, но пересохший язык не повиновался. И Лиза пробормотала что-то невразумительное. Поднимая пыль, прошагал мимо крыльца строй пограничников. Все головы были, как по команде, обращены в сторону больничных окон, в мальчишечьих глазах Лиза прочла тревогу и растерянность… «Господи, ну почему именно он? — тоскливо подумала Лиза, встречаясь взглядом с каждой парой скользнувших по ней глаз. — Вон их сколько…» Терентьич словно понял, о чем подумала Лиза. Накрахмаленная бабочка укоризненно всколыхнулась на усах. «Ну и пусть… — Лиза жестко и вызывающе поглядела на Терентьича. — И пусть… Любой из них, только не Никита. И совсем мне не совестно. Ну ничуть…» Пронзительный крик сцепил на мгновение недоумевающий взгляд Терентьича с перепуганными глазами Лизы. — Даниловна, — огорченно прошептал старик. И точно, из-за низенького палисадника, куда минуту назад пропылил строй пограничников, появилась тощая фигура Даниловны. Увидев на крыльце Терентьича, старуха метнулась к нему, но неверные ноги не захотели поднять Даниловну на крыльцо, подогнулись бессильно. — Скрыли, скрыли правду-то. Обманули Даниловну… — бормотала себе под нос старуха, располагаясь в пыли рядом с крыльцом. — Внучок твой только что глаза открыл, — с беспокойством всматриваясь в ее лицо, произнес Терентьич. Даниловна отмахнулась от старика каким-то беспечным молодым жестом, принялась расправлять юбку суетливыми движениями худых рук. Лиза схватилась за перила крыльца и, замерев, не сводила глаз с Даниловны. А та, казалось, была настолько погружена в свои ощущения, что даже не понимала, где находится. Терентьич поглядел на побелевшую Лизу, хотел что-то сказать, но прислушался, к тому, что творится в больнице, и бесшумно скрылся за дверью. Только тут Лиза заметила, что синие сумерки сгустились в короткий вечер, который незаметно переползет в холодную бесконечную ночь. Вспыхнули неярким светом больничные окна. Просторная бабушкина кофта не согревала, и Лиза то и дело вздрагивала от пронизывающей сырости, которой успел напитаться воздух во время короткого дождя. Даниловна все так же сидела на земле возле больничного крыльца, поглядывая на Лизу с недоброй усмешкой. Лиза мысленно уже несколько раз приподнимала Даниловну с земли, пристраивала на ступеньках крыльца, но всякий раз колючие глаза старухи сковывали ее движения. И каждая из них оставалась на своем месте… — …Я знал, что со мной приключится что-нибудь в этом роде, — признался Никита, когда Лиза заговорила с ним однажды про Даниловну. — Так случилось, что ни бабушек, ни дедушек у меня не было… И вот, пожалуйста… — А ты представляешь, что с ней будет, когда ты уедешь? У меня от этой мысли даже мурашки… Как ты ее оставишь? — Кто тебе сказал, что оставлю? — А как же? — изумилась Лиза. — Пока еще и сам не знаю… Но не оставлю! Я теперь отвечаю за нее. — Ну уж, это совсем по Экзюпери… — Не по Экзюпери, а по-человечески… — возразил Никита. — Знаешь, у меня была… одна знакомая… Она так плакала всякий раз, когда слышала о том, что где-то на другом континенте, за тридевять земель от нее, голодают дети или беззащитных стариков расстреляли в палестинской деревне. И не просто плакала. Я видел… я знал, что если б от нее зависело их спасение, она бы отдала все. Даже жизнь… Моя знакомая… она чувствовала естественную человеческую ответственность за все, что происходит. Как и должен чувствовать нормальный, здоровый человек. Это норма. А все остальное — извращение. Но почему-то такая вот обостренная ответственность за судьбы других, беззащитных людей воспринимается чуть ли не нервным заболеванием, а вот нежелание отягощать себя чужими бедами — нормой… Даниловна подняла голову и прислушалась. Словно ей было внятно все, что происходило в послеоперационной. Стало совсем темно, и Лиза напрягала зрение, чтобы различить те малейшие оттенки ощущений, которые отражались на лице старухи. Лиза не могла точно определить почему, но она была уверена: никто так, как Даниловна, не учует того, что происходит с Никитой. Она побаивалась Даниловну, всегда первая отводила глаза… Будто Лиза посягала на что-то священное для старухи и могла не исполнить свою миссию достойно. И теперь Лиза ощущала незримо протянувшуюся ниточку между Даниловной и Никитой. Как будто полубезумной старухе был ведом иной способ общения с лежавшим без сознания мальчиком… Прошла вечность с того мгновения, когда рассыпались ряды спичек и армия обратилась в бегство. Никита вздохнул с облегчением и открыл глаза. Два белых торчащих крыла, которые мерещились ему, оказались смешными марлевыми чехлами на усах старика. Возле кровати со шприцем в руках застыла молоденькая медсестра. И лишь когда совсем рассеялся туман, который заволакивал зрение Никиты, он узнал Милочку, Лизину подругу. С удивлением заметил Никита блеснувшие в ее глазах слезы. «Не случилось ли чего с Лизой?» Он хотел задать этот вопрос, но не смог разъединить спекшиеся губы. Никита вздохнул и, почувствовав страшную усталость, провалился в забытье. Когда Никита снова очнулся, Милочки в палате уже не было, а марлевые чехлы все так же белели в полумраке. Никита опять попытался пошевелить губами и тотчас ощутил прикосновение ко рту влажной марли. Губы разлепились, и он с благодарностью взглянул на сиделку. Теперь можно было спросить про Лизу… Но Терентьич недаром учился всю жизнь предупреждать желания больного. — Домой Лизавета побежала. То все на крыльце сидела, а теперь домой я ее отправил. Морсика клюквенного принесет. — Концом сырого полотенца он освежил лоб Никиты, и тот, ощутив приятную прохладу, вновь благодарно взглянул на старика. — Вот так, Никитушка, друг сердечный, а ты глаза-то прикрой. Мне твоих взглядов не надо… Тебе силы копить необходимо. Закрой глаза и тихонько слушай. Все у тебя неплохо складывается. Операция позади, кости срастутся, и следа не останется. Главное сейчас — спокойствие! И настрой оптимистический. Всё у тебя для этих факторов имеется: начальники твои приходили — уж так расхваливали! Девчонка на крыльце по тебе сохнет. Что еще надобно красну молодцу?! Первое дело, чтобы совесть была в чистоте и ясности. А с этим, видать, все у тебя в порядке. — Даниловна… — почти беззвучно выдохнул Никита. Но Терентьич понял. — А что Даниловна? Она и знать ни о чем не ведает. Полеживает себе на печке, — не моргнув глазом солгал Терентьич. — Да ты об ней-то хоть не терзайся. Ей никто и не скажет, не обеспокоит ее, пока ты на ноги не встанешь. Сам знаешь, берегут сельчане старуху… Аким Терентьевич коротко глянул на Никиту, проверяя, поверил ли ему юноша. В этот миг Никита приоткрыл веки — и на мгновение их глаза встретились. Терентьич поспешно наклонился над капельницей, чтобы скрыть от Никиты то, что прочел он, многоопытная сиделка, в тусклом взгляде мальчика. Старику был хорошо знаком этот ускользающий, почти потусторонний, тоскливый взгляд… Когда несколько минут спустя в дверях появилась Милочка с банкой морса, Терентьич под свою ответственность велел ей позвать Лизу. Помедлив немного, чтобы заглушить в себе ужас, Милочка вышла в коридор. Безмолвную забайкальскую землю придушила в своих объятиях непроглядная ночь. Было так безнадежно черно, что казалось, это навсегда. И только вскинувшему голову к небу становилось легче на душе от той искрящейся исступленности, с которой слали на землю свет мириады восторженных звезд. И нем крепче обнимала землю дорвавшаяся до своего часа тьма, тем отчаянней отвоевывали право на свет эти пробившиеся из бесконечности посланцы. Лиза стояла, запрокинув голову, и прислушивалась к разбухшей от звуков темноте. «Как странно, — думала она, — пройдет еще какой-нибудь час, и начинающийся день с легкостью, одним фактом своего появления разрушит все ночные страхи и предчувствия. Никита рассказывал как-то про „час быка“ — от двух до трех ночи. В этот час психика человека настолько неустойчива, что самое, большое количество преступлений, умопомешательств и просто истерик происходит именно в этот час. Это правильно, что ночью человек должен спать, чтобы никакие мысли не терзали его бедную голову…» И действительно, мудро заведенный в природе порядок господствовал над землей… Спал погруженный во тьму поселок. Даже у Даниловны в окне не было света. Чутко спала в ординаторской хирург Алла Сергеевна, вздрагивая при каждом шорохе: даже во сне ждала она появления с вестями сиделки Акима Терентьевича. Свернувшись клубочком на двух сдвинутых стульях, дремала медсестра Милочка. Забылся тяжелым сном нейрохирург Синельников, откинувшись в удобном аэрофлотовском кресле. Всех этих людей объединял страх за Никиту. Тот же страх мучил и тех, кто был отгорожен от поселка высоким забором. Вглядываясь до боли в глазах в противоположный темный берег Аргуни, друзья Никиты охраняли покой спящих людей. И сознание того, что за их детскими спинами — страна, помогало справиться и с ощущением одиночества, и с ознобом от ночной сырости, и с непреодолимо навязчивым желанием спать. Но сильнее всех ощущений был в эту ночь страх за Никиту. Уходя в пограннаряд и задержавшись по обыкновению у каменного бюста того, чье имя носила застава, каждый думал о Никите и мысленно желал ему мужества… — …Вы были когда-нибудь у нас на заставе? — вдруг услышал Терентьич голос Никиты. Старик склонился над юношей. С белеющей в полумраке подушки глядели неестественно огромные, воспаленные глаза. — Бывал. Приходилось… А как же, — ответил Аким Терентьевич и с радостью подумал, не ошибся ли он, не подвела ли его многолетняя интуиция — так бодро и уверенно прозвучал голос Никиты. — Ему, наверное, жутко не хотелось умирать… Я думал об этом всякий раз, когда его имя первым выкликалось на поверке… Никита говорил так, словно продолжал мыслить вслух, ничего не поясняя сиделке. Но тот понял. — Была война… — Аким Терентьевич откинул с горевшего ночника полотенце, чтобы лучше видеть лицо Никиты. — Нет, он погиб не в бою… И не в состоянии аффекта… он знал, на что шел. У него было время подумать и выбрать… Сознательно… Единственно приемлемое решение… Все правильно… Вот оно, достоинство… Аким Терентьевич не прерывал мальчика, хотя понимал: волнение отнимает силы. Дотошная память выудила откуда-то издалека облик вихрастого паренька с бледным веснушчатым лицом. «Все повторяется, все возвращается на круги своя…» — подумал Терентьич. И произнес задумчиво вслух: — Я помню его… Знавал!.. Его убили в сорок пятом, а меня с контузией моей в сорок четвертом демобилизовали… — Расскажите… — Да что ж рассказывать… Вам небось на заставе про все это и без меня известно. Считалось только, что война наших краев не коснулась. Если б не война, разве гады, которые над ним сутки целые измывались, посмели бы!.. Японцы изощренные пытки изобрели… Невообразимые! Вот и терзали его, сердечного… — Это я знаю… — нетерпеливо перебил Никита. — Он сам-то… какой был? — Какой? Да вот такой же, как ты… годок небось твой… Собак любил до одурения. На заставу-то со своей овчаркой и поступил. Обнимет ее, бывало, за шею и смеется счастливым таким смехом… На один только день собака пережила его. Так с тоски и подохла… Закрой глаза, Никитушка… Терентьич с беспокойством вгляделся в посеревшее вдруг лицо юноши. Никита попросил шепотом: — Пожалуйста, откиньте штору. Мне… душно. Аким Терентьевич поспешно отдернул штору, выключил ночник. Сотни любопытных звезд приникли к больничному окну. Казалось, само мироздание шлет свое участие. Никита, не отрываясь, глядел на искрящееся синее небо и чувствовал, как неотвратимо собирают остатки своей разрозненной армии ненавистные большеголовые спички. Он до дурноты ощущал свое бессилие против их вторжения… Переборов поднимающуюся тошноту, Никита попытался улыбнуться Терентьичу. Непослушные губы скривились в бессильной гримасе. — У меня… была… одна знакомая, — произнес он срывающимся шепотом. — Так она утверждала, что у каждого человека есть своя звезда. Меня она тоже… наделила звездой… Чуть правей хвоста Большой Медведицы… есть маленькая яркая точечка… у нее даже свет колючий… Моя знакомая… считает, что пока человек жив, он получает энергию от своей звезды… а когда жизнь кончается, то звезда падает на землю… или тает… Моя знакомая… Полчища спичек, сомкнувшись плотными рядами, обрушились на Никиту. Их было такое множество, что через мгновение они слились в непонятное коричневое месиво… Никита стиснул зубы и, собрав остатки сил, бросился на исчезающую за сопкой спину… Аким Терентьевич вышел на больничное крыльцо и только тогда сдернул с усов марлевые чехлы. Свежий предутренний ветерок захолодил разгоряченный лоб старика. Возле крыльца, прямо на земле, сидела Даниловна. Обратив черное лицо к небу, она жадно выискивала на его синем бархате какой-то лишь ей одной ведомый знак. Терентьич тяжело привалился к перилам крыльца, тоже поднял голову вверх. Чуть правей хвоста Большой Медведицы медленно таяла, теряя свой колючий блеск, крошечная точка звезды.